О СМЫСЛЕ СТРАДАНИЯ

Григорий Померанц


Григорий Соломонович Померанц (1918–2013) – российский философ, культуролог, писатель, эссеист, член Академии гуманитарных исследований.

Г. Померанц считал религию и глубинную философию основами человеческого бытия. Путём выхода из духовных и политических кризисов современности он полагал «отказ от наукообразных и мифологизирующих идеологий, «самостоянье» личности в религии и культуре, путь вглубь себя взамен растворения в массе». Вместе со второй женой Зинаидой Миркиной вёл собственный религиозно-философский семинар в Москве.

Философия Г. Померанца есть философия религиозная, причём философия всеединства. Она охватывает не частности. (Эти частности – удел рационального знания, науки), а ищет цельное понимание, универсальный методологический принцип. Охватить цельное знание не под силу никому. Померанц был уверен, что это цельное знание нельзя выразить в рациональной форме, и поэтому постоянно обращался к мифо-поэтическому построению своих работ и выступлений. Именно поэтому он отказался от академического языка и формы профессиональных философов. Его любимый жанр – эссе. Причем эссе поэтическое по своему существу и форме. В нем идёт постоянная перекличка веры, поэзии, музыки, живописи.


Я думаю, что тайна страдания – в Божьем резце, выстраивающем мир и меня в мире, в нераздельности Божьего страдания и радости. Так это в образе Бога, каким я Его чувствую, каким Он присутствует во мне. И так это во взлетах человеческого чувства, во всяком вдохновении. Между ними есть подобие, как между первой и второй наибольшими заповедями, о любви к Богу и любви к ближнему.

Я несколько раз подступался к этой тайне. Один из подступов был опубликован в журнале «Искусство кино», №7 за 2000 г. Потом я буду в чем-то отталкиваться от него, но сперва полностью приведу – вместе с названием, придуманным редакцией:

«И так на свете все ведется...»

В поэме Джебрана Халила Джебрана «Пророк» женщина просит:

– Скажи нам о радости и о печали.

И пророк ответил так:

– Твоя радость – это твое горе без маски. Ведь тот же самый колодец, из которого подымается твой смех, был часто заполнен твоими слезами... И разве может быть иначе?

Чем глубже твое горе проникло в тебя, тем больше и радости может вместиться в тебя...

Разве не та же чаша, что содержит твое вино, обжигалась когда-то в печи гончара?

И разве лютня, услаждающая твой слух, не то самое дерево, которое страдало под ножами резчиков?

Когда ты радуешься, загляни глубоко в свое сердце – ты увидишь, что это в действительности ты плачешь о том, что было твоей радостью. И когда тебе горько, загляни снова в свое сердце – и ты обнаружишь, что только то, что приносило тебе радость, дает тебе и печаль. Кто из вас может сказать: «Радость больше, чем печаль»? И другие скажут: «Нет, горе больше». Но я скажу вам: они неразлучны.

Вместе пришли они, нас коснулись едва, и когда одна из них сидит с тобой за столом – помни, другая спит на твоей кровати. Действительно, как стрелка весов, ты колеблешься между горем и радостью.

И только когда ты пуст, она неподвижна и в равновесии. Но чуть лишь хранитель сокровищ поднимет весы, чтобы взвесить свое золото и серебро, обязательно радость или горе на весах поднимется или опустится.

Здесь почти все верно, кроме одного преувеличения. Я не думаю, что плачу, когда радуюсь. Но это потому, что я человек и живу на поверхности времени и в миг радости целиком отдаюсь радости. А Бог, который в глубине, где время целостно и называется вечностью, одновременно погружен в полноту боли и в полноту радости. И в той мере, в которой я раскрыл в себе образ Божий, я чувствую привкус боли в радости и радости – в боли.

Этим привкусом большое искусство отличается от такого, которое забавляет, развлекает и отвлекает от глубины духа. Мы испытываем подъем духа, мы радуемся, когда смотрим на муки Эдипа, когда слушаем «Страсти» Баха. Но разве эта радость свободна от боли? И разве в комедии Гоголя нет незримых слез? И в шекспировской комедии, где мы смеемся вместе с героем, а не над героем, где человек не падает в бездну своих ошибок, но со смехом освобождается от них, где царствуют радость, – нет-нет и мелькнет грусть:

Страдает раненый олень,
А лань здоровая смеется.
Для спящих ночь, для стражи день,
И так на свете все ведется...

Разве нет тени грусти в сонатах Моцарта? Разве сама форма концерта не требует чередования радости и грусти? И разве муки любви не поднимаются до взрывов блаженства? Об этом писал не только Достоевский. И в песенке Клерхен есть стих, не давшийся переводчику, передаю его прозой: «Быть полным радости, страдания и мысли». Именно это счастье: «Звездно ликуя, смертельно скорбя, счастье душа познает лишь любя».

Разве путь инока не чередование благодати с богоотставленностью? И разве в самой благодати не плачет Силуан о народах, бредущих во тьме? И Рамакришна, плакавший трое суток вместе с отцом, потерявшим своего сына, – разве на четвертые сутки он не запел гимн? И не нарастал ли этот гимн в самой глубине его скорби? Я думаю, что Иов, встретив Бога, испытал радость, перекрывшую все его страдания. Глубина этой радости неотделима от глубины его боли. Потому что боль обнажила все его нервы, и он каждым обнаженным нервом пережил красоту, увиденную глазами Бога.

Когда мне попадаются люди, играющие в карты на пляже, я думаю, что они мелки и в горе, не только перед лицом бесконечности. А разве бесконечность не бередит, не тревожит? Разве не вызывает она мысль о хрупкости мыслящего тростника?

Говорят о счастливом детстве, но разве это не время безутешных слез, плача навзрыд? Способность чувствовать боль та же, что способность чувствовать радость. Нас удивляют крутые переходы детей от радости к горю, от горя к радости. Детей, наверное, удивляет наша серость, наша неспособность чувствовать по-детски. Только в немногих случаях это сдержанность в мелочах, оставляющая способность к великому чувству, сдержанность в мирском при открытости сердца Богу. Гораздо чаще цена потерянного золота несравненно больше кучи мелкой монеты. И снова приходит на ум Волошин, возле дома которого я писал это:

Ребенок, непризнанный гений
Средь будничных, серых людей...

Мы браним детей за беззаботность. Но эта беззаботность непременное условие счастья. И жизнь в Боге, по ту сторону счастья и несчастья, невозможна при озабоченности. Христос призывал своих учеников не заботиться о дневном пропитании. Дзэнские старцы учили не заботиться и о духовной цели, жить полнотой и глубиной мгновения, тем, что европейские мистики называли «вечным теперь».

В чем счастье дураков? В беззаботности. На фронте мы не соблюдали требований устава, не носили касок, не знали пароля и отзыва. Нашей любимой песней была песнь о беспечности Ермака.

Слово «беспечно» я всегда пел с каким-то замиранием сердца. Беспечность была мигом счастья в каждую минуту, когда война не оборачивалась мучением и ужасом. И мне помнится, что беспечность была нашей общей тайной, что она соединяла меня с другими в одно братство.

«Вы спите, спите, – мнил герой, – Друзья, под бурею ревущей...»

Чем ближе к переднему краю, тем крепче я спал. Чем больше напрягала чувства близость смерти, тем острее чувство красоты полей и лесов, по которым перекатывалась война, и самих боев. Я помню, что тяжело раненный, контуженный, лежа на спине, я любовался самолетами, сбрасывавшими на нас бомбы, и самими падающими бомбами, блестевшими под февральским солнцем. И потом, когда был случай смотреть на бомбежку, а не утыкивать нос в землю, я сказал сам себе: впечатление от бомбежки, как от великого произведения искусства, никогда не слабеет. То, что потрясает, всегда обновляет наши чувства. И прекрасное, как писал Рильке, это та часть ужасного, которую мы способны вместить.

Все это выросло из наброска, который я сделал, подымаясь к могиле Волошина. Я пошел туда в первый день, еще не окрепшими ногами; идти было трудно, и бросилось в глаза, что сама трудность подъема обостряла чувства и углубляла созерцание трех бухт: Тихой, Мертвой и Коктебельской. Мелькнула мысль, что в этом, может быть, смысл страдания во вселенском плане бытия. И в этом резон, почему верующие благодарят Бога за боль, почему «боль – по словам какой-то немецкой святой это хорошее слово».

Недавно мы говорили об эмиграции, и я вдруг подумал: что мы теряем, уезжая?

Боль. Больно за родное. За чужое не больно.

Боль – это вызов, на который стихи Зинаиды Миркиной дают ответ: люблю, люблю, несмотря ни на что. И этот ответ творчество, подобное Божьему.

   Коктебель, 1999, октябрь

В этом эссе есть отпечаток времени и места. Радость тогда господствовала над памятью о горе. И мне казалась достаточной мудрость Джебрана. Хотя я знал, что бывают страдания, которые опрокидывают всякую мудрость, сбивают с ног. Что же тогда позволяет встать, продержаться, жить – со смертью в душе? Что помогает пройти сквозь смерть и дойти до Бога неважно, самому или после встречи, которая подсказала последний шаг? Мне – подсказала, когда не хватало именно одного шага. И я его сразу сделал, когда выслушал стихотворение «Бог кричал». Еще раз повторю эти несколько строк, каждый раз потрясающих меня как собственное прикосновение к последней глубине.

Бог кричал.
                        В воздухе плыли
Звуки страшней, чем в тяжелом сне. –
Бога ударили по тонкой жиле,
По руке или даже по глазу –
                        по мне.

А кто-то вышел, ветрам открытый,
В миp, точно в судный зал,
Чтобы сказать ему: Ты инквизитор!
Не слыша, что Бог кричал.
Он выл с искаженным от боли ликом,
В муке смертельной сник.
Где нам расслышать за нашим криком
Бога
            живого
                        крик?

Нет, он не миф и не житель эфира, –
Явный, как вал, как гром, –
Вечно стучащее сердце миpа
То, что живет –
                        во всем.
Он всемогущ.
                        Он болезнь оборет, –
Вызволит из огня
Душу мою, или, взвыв от боли,
Он отсечет меня.
Пусть.
            Лишь бы сам, лишь бы смысл Вселенной,
Бредя, не сник в жару...
Нет! Никогда не умрет нетленный.
Я
            за
                        Него умру.

Таков образ Божий – бесконечное страдание и сострадание, тонущие в бесконечной радости творчества. Но таков только образ, с которым мы далеко не тождественны, не всегда, далеко не всегда слитны, к которому только приближаемся в иные минуты. А мир, в котором мы живем, – вечное движение материи к распаду, навстречу которому – только вечное движение духа к чуду возрожденной цельности. Бог присутствует в нас так же, как во всем мире, он уравновешивает стремление к распаду, уравновешивает инерцию двойственности и дробности. Но он не устраняет второе плечо коромысла. И в этом равновесии цветут розы и колются шипы, благодатные дожди дают жизнь лесам, ураганы вырывают с корнем деревья. На глубине бытия зла нет, мы можем иногда почувствовать эту глубину в образе чистого света, но повседневно мы живем в мире, где сталкиваются благотворные и разрушительные силы, и то, что для одного жизнь, для другого смерть.

Все, к чему рвется человек, не дается без боли и не обходится без боли, и все кончается смертью. Будда нашел выход из мира рождения и смерти, но тут же всплыло сострадание, а в сострадании остается отблеск страдания. Этот жаркий отблеск разгорается до белого каления и сжигает малое, замкнутое в себе «я». Сострадание – боль великого «Я», пылающая еще больше, когда совсем сгорело малое «я», «эго». Святые плачут о грехах народов, спокойно бредущих по своим дорогам. И после волны благодати Силуан тосковал, как Адам, изгнанный из рая, пока не придет следующая волна. Томас Мертон писал о мучительных сомнениях, неотделимых от глубокого, подлинного созерцания. Великие радости неотделимы от великих страданий. В миру они чередуются, а у святых, которые ближе к Богу, и у любящих, которые приближаются к Богу, ад и рай нераздельны. В страданиях, сжигающих душу, рождается новая душа.

Евангелист вспоминает женщину: она терпит муки, а потом все заливает радость, потому что человек родился. Я узнал из фильма «Город ангелов», что порог выносимой боли у женщины в десять раз выше, чем у мужчины. Но с этим связана и способность к радости, к ликованию, к экстазу. Женщина ярче любит, чем мужчина, и в материнстве ей дана целая огромная область чувств, которой мужчина, по большей части, может только восхищаться. И подавляющее большинство женщин с радостью идет навстречу горестям семейной жизни и мукам материнства. Даже если нет наивной надежды, что страдания обойдут стороной.

Я убедился на опыте, что боязнь большого страдания иногда закрывает возможность большой радости. В студенческие годы у меня начиналось глубокое чувство к женщине, поразившей меня своей силой в несчастье. Но я понимал, что счастье здесь невозможно, да и желать его недостойно (у нее муж был арестован, и она любила этого человека). После разговора, от которого я опьянел, я два месяца не заходил к ней, чтобы остыть. Потом зашел, снова вспыхнул – и еще недели три не заходил. После этого чувство улеглось в русло дружбы. Я считал, что поступил мудро. Но я мог бы поступить иначе: молчать о любви и страдании и не мешать душе расти вместе с ними. Я напрасно испугался боли.

Лет через пятнадцать, в лагере, я перестал жалеть себя. Не для чего-то, не с какой-то целью, а просто перестал. И вдруг влюбился в одну заключенную, захватившую меня своими ярко пережитыми воспоминаниями. Я просто не думал, счастливая выйдет любовь или несчастная, я был готов на все муки, и я их получил, вместе со взлетами ликования. Они кончились, когда я навестил девушку в ее родном городе и увидел, что все, чем она увлекалась, было довольно поверхностно. Но за два года я пережил то, о чем только читал в книгах, а в жизни не встречал. Я стал другим. Способность выстраивать теории у меня осталась, но она отступила на второй план, вперед вышла способность любить. На четвертом десятке наступило время любви. Оставалось встретить женщину, способную захватить меня (я никогда не влюблялся во внешность). И когда я встретил Иру Муравьеву, то забросил все ученые занятия, чтобы проводить с ней как можно больше времени, и на три года стал счастливым и беззаботным «люмпен-пролетарием умственного труда». (Эта шутка Е. Ф. меня не обидела.) Как-то мы проплывали с одним знакомым на речном трамвае мимо особняка Хрущева, мне указали на этот дом, стоивший 60 млн., и я подумал: у меня на семи метрах, между кухней и уборной в коммуналке, живет счастье, которого Хрущ и не нюхал.

Мне достаточно было прикоснуться к пальцу Иры, чтобы почувствовать блаженство. И вдруг, 30 октября 1959 г., Ира умерла. Умерла на операционном столе. Я рухнул на колени, чтобы поцеловать ее. Меня зачем-то сразу подняли – и заработала привычка держать удар ужаса, превосходящего ум. Я поблагодарил женщину-врача, не спавшую две ночи, пытаясь спасти Иру, и, помню, очень твердыми шагами спустился по лестнице.

Еще накануне, когда мелькнула только мысль, что Ира умирает, я среди бела дня увидел, как небо раскололось и кусками падает на землю. После ее смерти я два месяца, закрыв глаза, видел себя рассеченным сверху донизу вдоль позвоночника, и половины моего тела со мной не было, она была похоронена вместе с Ирой, а за мной по тротуару волочились кишки. Я был мертв. Живой оставалась только привычка держаться ни на чем.

Она долго складывалась. Началось в 20 лет. Растревоженный Тютчевым, Толстым и Достоевским, я пошел навстречу ужасу научной бесконечности, где тонула, становилась нулем пылинка моего живого «я», и три месяца вглядывался в загадку, которую сам сочинил: «если (научная) бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то ее нет». До тех пор пока не догляделся до вспышки света из бесконечной черной ямы, в которую падал, и до каких-то идей, изменивших мое миросозерцание. Потом из этой привычки родилась другая, военная, подобная пушкинскому Гимну чуме. С тех пор «все, все, что гибелью грозит» – меня неудержимо влекло, и эта открытость риску сплелась с задачей, поставленной себе в 17 лет, – быть самим собой.

Я приходил в негодование оттого, что каждый монолог в драме меня захватывал, каждое уверенно высказанное мнение заражало. Я не хотел быть рабом наплывов и вместе с римской чернью восхищаться то Брутом, то Антонием. Я должен был докопаться до той глубины сердца, где жило мое подлинное «я». И сочинение на тему «Кем быть» я кончил фразой, огорчившей учителя. Она действительно несла в себе начало конфликта с системой: нежелание поддаваться пропаганде, нежелание играть заранее предписанную роль. С этих пор я много раз делал глупости, но это были мои собственные глупости, и я защищался от упреков словами Разумихина из романа «Преступление и наказание»: «Ты мне ври, да ври по-своему, и я тебя поцелую. Соврать по-своему – это лучше, чем правда по-одному, по-чужому». И в конце концов я доврался до понимания, что на самой большой глубине кончается мое малое «я» и открывается Божье «Я», и именно оно придает подлинность моей интуиции правды и фальши, высокого и низкого – моей интеллектуальной совести.

Только одна полоса моей жизни была изменой себе, была отказом от самой задачи – быть самим собой. Это случилось между исключением из партии в 1946 г. и арестом в 1949-м. Мне говорили: надо апеллировать. Исключение за «антипартийные высказывания» – путевка в лагерь. Там очень, очень страшно, не вынести. И я апеллировал. Я лгал. Я делал вид, что не понимаю, за что меня исключили. Хотя я быстро понял, что моя воля быть самим собой не укладывалась в прокрустово ложе системы, начиная с элементарной партийной дисциплины, кончая идеологией и эстетикой. Я фальшивил на 100% в высоких инстанциях, куда подавал свои бумаги, фальшивил наполовину в быту и только в гостях у Леонида Ефимовича Пинского (моего старшего друга – его тоже ждал лагерь) с отрадой снимал маску. Я был наказан: за три года не родил ни одной стоящей мысли, не продвинулся ни на шаг вглубь.

Когда за мной пришли, я почти обрадовался. Меня охватил подъем, как при звуках артподготовки: в бой! И пока гэбэшники рылись в моих книгах, я со вкусом ел яблоко. Кончилась фальшь. Я снова становлюсь самим собой. Мое место в лагере, и я иду туда. Я был весел в 16-й камере на Малой Лубянке, и ко мне льнули люди, искавшие поддержки; я был весел в Бутырках. Там были свои испытания, и в лагере были, но я держал удары – и радовался тому, чему можно было радоваться, – белым ночам, музыке по репродуктору в ясные зимние ночи, беседам с друзьями, освобожденными от страха. И с этой привычкой держать удар я прошел через смерть Иры. Когда во мне самом ничего не осталось, кроме смерти. Привычка держаться несла меня через смерть. Помогали и близкие, но без привычки держаться я бы не выстоял. А потом оказалось, что это великий опыт: живым пройти через смерть.

Наша читательница писала мне, что без этого опыта я не стал бы тем, чем стал. Может быть. Но я никогда не отдал бы жизнь Иры, чтобы вырасти. Я готов был тысячу раз умереть, чтобы она жила. Я вместе с ней шел на риск операции, я рисковал собою вместе с ней. Открытость риску была частью нашей жизни, нашей верности себе. Но я верил в наше счастье, как на войне верил в свое счастье, подымаясь под огнем, а на этот раз случилось другое: и я познал, как хрупко земное счастье. Чем счастье больше, интенсивнее, тем страшнее крушение. В каждом счастье – зерно страдания. Оно может прорасти или не прорасти. На этот раз оно проросло. Раскололось небо. А есть ли зерно равноценной радости в великом страдании? И если есть – у всех ли оно прорастает? И можно ли искать справедливости?

Среди детей, сожженных в Освенциме, среди детей кулаков, немцев Поволжья, кавказцев, крымских татар, умиравших в своих эшелонах, среди десятков миллионов, погибших на войне, было много таких, которых стоило выбрать и сохранить. В институте меня восхищал аспирант Ефрем Янкелевич. Я приходил слушать каждое его выступление. На войне он командовал взводом артиллерийской разведки, его окружили автоматчики, и он передал по рации: огонь по НП! Красивая, героическая смерть, но лучше бы ее не было. А сколько изувеченных, сколько обрубков – без рук, без ног, без ушей, без глаз, – оставшихся медленно умирать в отдаленных приютах, где они никому не мозолили глаза. Что им дал Бог, этим обрубкам? Толчок обратиться внутрь и увидеть внутренний свет, как Жак Лиссеран, ослепший ребенком восьми лет? Нечто подобное затвору, в полной тьме, на который подвижники шли по доброй воле? Но кто на это способен? И что делать тем, у кого травма черепа или позвоночника приносит муки ада – и мечту о смерти, которая годами заставляет ждать себя? Какие грехи могут припомнить несчастным друзья Иова?

Бог страдает вместе с каждой страдающей тварью. Это неотделимо от Его вездесущности. Но он не ведет нас под руки и не шлепает за шалости. Он дает человеку свой образ – и оставляет в море случайностей. «Здесь Он не царь», не судья и не судебный исполнитель.

Царство Его
Не от мира сего.
Сила Его
Не от мира сего.
Здесь – Ему воздух скупо отпущен.
Нет, не всесильный, не всемогущий,
Здесь – задыханий едкая гарь.
Здесь Он не царь.
Кто же Он?
Путь, уводящий отсюда.
Сам чудотворец – высшее Чудо,
Выход в мою и твою высоту, –
Насквозь пробитый, прибитый к кресту.
Тот, Кто безропотно вынести смог
Тяжесть земли,
– Наш неведомый Бог.
Назван. Описан. И снова неведом.
Только тому, кто пройдет Его следом,
Снова предстанет среди пустоты:
– Видишь? Вот Я.
– Вижу. Вот Ты.

На вопли страдающей твари Бог может ответить только так, как Иову.

Он поднял Иова над всеми его вопросами, на свой уровень, где неизбежность отдельных несчастий – часть общей красоты мира. И Иов понял, что наш долг – не жаловаться на свой жребий. Не мне, так другому неизбежно выпадут невыносимое страдание и бессмысленная смерть. Сердце моего сердца, где присутствует Бог, велит не восставать против того, что именно на мою долю выпала горсть невыносимых ударов. Если есть сила – прими их как опыт и стань глубже, стань ближе к Богу. С верой ты выстоял – так иди дальше. И Иов пошел и зачал других детей и нашел другие стада.

Таков ответ на вопросы: зачем страдает праведный? Зачем страдают дети? Праведные иногда сами шли в печь вместо ближних, охваченных страхом. А дети...

Достоевский как-то нашел ответ, простой человеческий ответ. Без попытки оправдать Бога или судить Бога. Просто поставил себя самого перед вопросом: чего он больше хочет? Идеального, совершенного мира, но без детей? Или мира, полного противоречий, ужасов, низости – но с детьми? И признался, что выбирает второе. Пусть будут дети. А значит – и все, что ведет к рождению детей, все страсти, все ужасы, вся грязь, все страдания самих детей, все смерти невинных младенцев. Это можно прочесть в «Дневнике писателя», то есть написано было до бунта Ивана Карамазова. Хотя безо всякого осуждения бунта. Смертельно раненное сердце вправе вопить от боли, но мир нельзя переделать. Жизнь прекрасна. И жизнь ужасна.

Мне кажется, не стоит думать, что Бог ее создал для нас и мы вправе вернуть ему билет. Бог выходит из целостной вечности в пространство, время и материю, чтобы полностью, до конца осуществиться, до сынов и дочерей Божьих, до тварей, тождественных Творцу. Без них бытие Бога было бы неполным. И это насыщает мое сердце, потому что я не вне Бога, я причастен к его бесконечности.

Мы брошены в жизнь и смерть, как рыбы мечут в море миллионы икринок – ради лучшего, ради зерна святости, которое даст жизнь святому. В каждом из нас есть это семечко, есть зародыш Божьей природы, и наше глубокое сердце может осознать это и принять свой личный жребий, свое жертвенное участие в бытии: да будет воля Твоя, а не моя.

Есть страдания, которые мы выбираем для радости, с которой они связаны, как рождение ребенка или полет над страхом. Мы можем их выбрать или не выбрать, отказаться от риска, жить достойно, но помельче, без полета. А есть страдания, которые нас выбирают, хотя мы готовы бежать от них на край света. Они обрушиваются на нас непоправимым ударом. Но в них есть смысл: это проба на излом; в них есть задача: жить или умереть, но оставаться самими собой, расти в своих испытаниях и – если удастся – запечатлеть свой опыт. Как Эли Визель в книге об Освенциме и Тамара Петкевич в своем «Сапожке» – самой поэтичной книге о женской судьбе в лагере.

Иисус не искал креста. Он умолял, да минует Его чаша сия. Но когда испытание пришло, Он вырос в нем до Воскресения. И ученики, разбежавшиеся в начале Страстной недели, стали апостолами, готовыми на любые муки, и на крови мучеников выросла новая община.

Глава из книги Померанц Г., Миркина З. Работа любви. Лекции, прочитанные на рубеже веков. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив», 2013.










Agni-Yoga Top Sites Яндекс.Метрика